Когда глаза привыкнут к темноте - Страница 4


К оглавлению

4

В Чрезвычайке приняты были ночные дежурства. Мой черед пришел через месяц. Я не боялась, зная, что у входа стоит патруль, дремлет в своей каморке под лестницей истопник Архипыч, что у меня есть книга стихов Блока и бутерброд с ливерной колбасой… Но за окном промчались фары, вскрикнули тормоза, и мышиная суматоха подсказала мне – приехало начальство. Это был Лагнис. Он вызвал меня звонком, попросил принести какое-то дело, подошел ближе, словно задумавшись, и вдруг ловко повалил на пол перед печью, на толстый темно-красный ковер. Бывает, во сне – хочешь закричать и не можешь, вот и я только раскрывала рот, а рвался оттуда сиплый писк.

– Нэ кас нэбус, нэ кас нэбус, – шептал он мне, обдавая лицо горячим запахом табака, а короткопалая пятерня быстро заминала юбку в шотландскую клетку.

Но он ошибся – это выяснилось через два месяца после того, как признаки моей невинности остались невидимыми на темно-красном ковре. Знания, почерпнутые из маминых книг, и темный женский инстинкт позволили мне установить наступление беременности. С изумлением я смотрела в зеркало, не узнавая себя. Сутулая, бледненькая дурнушка исчезла, появилась молодая особа с бело-розовой кожей налившейся грудью, уверенным взглядом серо-голубых глаз. Даже родимое пятно, уродовавшее левую щеку, изменилось. Когда оно стало таким? Пятно походило на розу, можно было различить даже отогнувшийся лепесток и вообразить шипы на тонком стебле, спускавшемся на шею, под кружевной воротничок блузки. От восторга и удивления я забылась. Мне представилось, что Лагнис тут же оставит свою жену (к слову сказать, они были бездетны), женится на мне, уведет из уже ненавистного дома. Пусть он Слепой, пусть он палач, но жену станет любить и баловать, накинет на мои узкие плечи соболью шубу, погрузит в пахнущее бензином нутро автомобиля… Я даже не рассказала маме о своем положении, хотя она-то могла, могла бы мне помочь, вычеркнуть из меня красным карандашом случайную запятую зародыша…

Но когда я стояла перед Лагнисом, выложив ему все обстоятельства дела, когда в первый раз спокойно взглянула в его белые глаза – мне вдруг стало очень страшно, страшно по-настоящему.

– Это все надо обдумать, товарищ Елена. Вы уже говорили с родителями?

Чудовищная угроза показалась мне в этом вопросе, и я, торопясь, заикаясь, объяснила ему, что нет, ни с кем я еще не говорила. Конец беседы был как-то скомкан, кто-то позвонил, принесли телеграмму… Я ушла из кабинета. Вечером же, когда я возвращалась домой, осторожно ступая по обледеневшей улице, ко мне подскочили двое. В одно мгновение я лишилась пальто, сумочки и беличьей муфты, но не поверила и никогда на поверю, чтобы это были грабители! Зачем грабителям было бить меня, испуганную до немоты? Да еще так рассчитанно-точно – в живот, в бока, в поясницу, но не по лицу, не по голове?

Через месяц, когда мне уже разрешено было встать с постели, пришел отчим и сказал:

– Елена, председатель просил передать тебе, что твое место осталось за тобой. Ты можешь вернуться, как только почувствуешь себя в состоянии. Такое уважение от старого большевика, это нужно ценить…

И пошел, и пошел заливаться, как на митинге. Я смотрела на него, выключив слух, и вдруг вся его жизнь предстала передо мной как на ладони. Он не родился вот так, вместе с кожаной курткой и высокими зашнурованными сапогами! Он тоже был маленьким. Он был деревенским мальчишкой. В детстве играл в лапту и в бабки, лазал по деревьям за чужими яблоками, совершал набеги на бахчи, единственный из всех пацанов переплывал речку Проню – туда, а потом обратно. В четырнадцать лет его отправили на завод, там научили пить водку, играть на бильярде и петь под хриплую гармошку: «Вставай, подымайся…» Он организовал в своем городке революционный комитет, говорил зажигательные речи и стал комиссаром труда. А потом выдохся молодой запал, и он обнаружил себя здесь, в Чрезвычайке, на полуфиктивной должности следователя. И теперь ему скучно и страшно, он боится своих товарищей, боится себя, боится Божьей кары, в которую не потерял веры еще с тех пор, как ходил к обедне с мамашей – в новой чистой рубашке, с примазанными деревянным маслом волосами, но босой. Больше всего на свете хотелось бы ему снова вернуться в деревню, воровать с баштана незрелые арбузы и высвистывать щеглов на старом кладбище, расставив силки среди могильных плит. И лучше бы снова стать мальчонкой, потому что жена – красивая, домовитая, но холодная баба, а к падчерице и вовсе не знаешь, с какого боку подойти. Они образованные, а ты-то кто? И вот у девчонки какие-то дела с председателем, но лучше об этом не знать, не думать! Слепому лучше не становиться поперек дороги, не прекословить, как бы ей это объяснить?

Прохвост никогда не говорил мне о своем детстве, вообще никогда со мной не говорил. Это знание пришло изнутри, и я не удивилась ему. Я читала много книг, я успела узнать о жизни многое, чтобы начать понимать ее. Мне стало жаль отчима.

– Прол Иваныч, не беспокойтесь. Я выйду на службу через неделю. Передайте мою искреннюю благодарность товарищу Лагнису. Передайте ему также, что я собираюсь вступить в комсомол и очень рассчитываю, что он, как старый большевик, даст мне рекомендацию.

Он обрадовался, он просиял. «Радуйся, радуйся, дурак! – подумала я. – Недолго тебе радоваться».

В архиве повсюду лежал пушистый слой пыли, только несколько папок на столе выглядели свежими – их принесли недавно. Слепой поздоровался равнодушно-приветливо, сказал, что будет рад дать мне рекомендацию немедленно. Меня успели принять в комсомол, когда в груде папок я нашла дело Павла Лежнева.

4